Здесь непрерывная бухгалтерская ночь под желтым пламенем вокзальных ламп второго класса. Здесь, как в пушкинской сказке, жида с лягушкой венчают, то есть происходит непрерывная свадьба козлоногого ферта, мечущего театральную икру, с парным для него из той же бани нечистым -- московским редактором-гробовщиком, изготовляющим глазетовые гробы на понедельник, вторник, среду и четверг. Он саваном бумажным шелестит. Он отворяет жилы месяцам христианского года, еще хранящим свои пастушески-греческие названия -- январю, февралю и марту... Он страшный и безграмотный коновал происшествий, смертей и событий и рад-радешенек, когда брызжет фонтаном черная лошадиная кровь эпохи.
4
Я поступил на службу в газету "Московский Комсомолец" прямо из караван-сарая Цекубу. Там было двенадцать пар наушников, почти все испорченные, и читальный зал, переделанный из церкви, без книг, где спали улитками на круглых диванчиках.
Меня ненавидела прислуга в Цекубу за мои соломенные корзинки и за то, что я не профессор.
Днем я ходил смотреть на паводок и твердо верил, что матерные воды Москва-реки зальют ученую Крапоткинскую набережную и в Цекубу по телефону вызовут лодку.
По утрам я пил стерилизованные сливки прямо на улице из горлышка бутылки.
Я брал на профессорских полочках чужое мыло и умывался по ночам, и ни разу не был пойман.
Туда приезжали люди из Харькова и из Воронежа, и все хотели ехать в Алма-Ату. Они принимали меня за своего и советовались, какая республика выгоднее.
Ночью Цекубу запирали, как крепость, и я стучал палкой в окно.
Всякому порядочному человеку звонили в Цекубу по телефону, и прислуга подавала ему вечером записку, как поминальный листок попу. Там жил писатель Грин, которому прислуга чистила щеткой платье. Я жил в Цекубу как все, и никто меня не трогал, пока я сам не съехал в середине лета.
Когда я переезжал на другую квартиру, моя шуба лежала поперек пролетки, как это бывает у покидающих после долгого пребывания больницу или у выпущенных из тюрьмы.
5
Дошло до того, что в ремесле словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост:
И до самой кости ранено
Все ущелье криком сокола -
вот что мне надо.
Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые -- это мразь, вторые -- ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда.
Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей -- ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать -- в то время как отцы запроданы рябому черту на три поколения вперед.
Вот это литературная страничка. У меня нет рукописей, нет записных книжек, архивов. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу, а вокруг густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!
Зато карандашей у меня много и все краденые и разноцветные. Их можно точить бритвочкой "жиллет".
Пластиночка бритвы жиллет с чуть зазубренным косеньким краем всегда казалась мне одним из благороднейших изделий стальной промышленности. Хорошая бритва жиллет режет как трава-осока, гнется, а не ломается в руке -не то визитная карточка марсианина, не то записка от корректного черта с просверленной дырочкой в середине.
Пластиночка бритвы жиллет -- изделие мертвого треста, куда входят пайщиками стаи американских и шведских волков.
7
Я китаец, никто меня не понимает. Халды-балды! Поедем в Алма-Ату, где ходят люди с изюмными глазами, где ходит перс с глазами как яичница, где ходит сарт с бараньими глазами.
Халды-балды! Поедем в Азербайджан!
Был у меня покровитель -- нарком Мравьян-Муравьян, муравьиный нарком земли армянской, этой младшей сестры земли иудейской. Он прислал мне телеграмму.
Умер мой покровитель -- нарком Мравьян-Муравьян. В муравейнике эриванском не стало черного наркома. Он уже не приедет в Москву в международном вагоне, наивный и любопытный, как священник из турецкой деревни.
Халды-балды! Поедем в Азербайджан!
У меня было письмо к наркому Мравьяну. Я понес его секретарям в армянский особняк на самой чистой, посольской улице Москвы. Я чуть было не поехал в Эривань с командировкой от древнего Наркомпроса читать круглоголовым юношам в бедном монастыре-университете страшный курс-семинарий.
Если бы я поехал в Эривань, три дня и три ночи я бы сходил на станциях в большие буфеты и ел бутерброды с черной икрой.
Халды-балды!
Я бы читал по дороге самую лучшую книгу Зощенко и я бы радовался как татарин, укравший сто рублей.
Халды-балды! Поедем в Азербайджан!
Я бы взял с собой мужество в желтой соломенной корзине с целым ворохом пахнущего щелоком белья, а моя шуба висела бы на золотом гвозде. И я бы зышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой -- моим еврейским посохом -- в другой.
8
Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. Угадайте, друзья, этот стих -- он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:
...не расстреливал несчастных по темницам... Вот символ веры, вот подлинный канон настоящего писателя, смертельного врага литературы.
В Доме Герцена один молочный вегетарианец, филолог с головенкой китайца -- этакий ходя, хао-хао, шанго-шанго, когда рубят головы, из той породы, что на цыпочках ходят по кровавой советской земле, некий Митька Благой -лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки, -- сторожит в специальном музее веревку удавленника Сережи Есенина.